Месяца четыре все шло как

Месяца четыре все шло как

Герой нашего времени. Маскарад

© Издание. Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015

Герой нашего времени

Эта книга испытала на себе еще недавно несчастную доверчивость некоторых читателей и даже журналов к буквальному значению слов. Иные ужасно обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых… Старая и жалкая шутка! Но, видно, Русь так уж сотворена, что все в ней обновляется, кроме подобных нелепостей. Самая волшебная из волшебных сказок у нас едва ли избегнет упрека в покушении на оскорбление личности!

Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно, портрет, но не одного человека; это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии. Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что ежели вы верили возможности существования всех трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в действительность Печорина? Если вы любовались вымыслами гораздо более ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не находит у вас пощады? Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы вы того желали.

Вы скажете, что нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины. Но не думайте, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает и, к его и вашему несчастью, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить – это уж бог знает!

Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а чемодан с остальными вещами, к счастью для меня, остался цел.

Уж солнце начинало прятаться за снеговой хребет, когда я въехал в Койшаурскую долину. Осетин-извозчик неутомимо погонял лошадей, чтоб успеть до ночи взобраться на Койшаурскую гору, и во все горло распевал песни. Славное место эта долина! Со всех сторон горы неприступные, красноватые скалы, обвешанные зеленым плющом и увенчанные купами чинар, желтые обрывы, исчерченные промоинами, а там высоко-высоко золотая бахрома снегов, а внизу Арагва, обнявшись с другой безыменной речкой, шумно вырывающейся из черного, полного мглою ущелья, тянется серебряною нитью и сверкает, как змея своею чешуею.

Подъехав к подошве Койшаурской горы, мы остановились возле духана. Тут толпилось шумно десятка два грузин и горцев; поблизости караван верблюдов остановился для ночлега. Я должен был нанять быков, чтоб втащить мою тележку на эту проклятую гору, потому что была уже осень и гололедица, – а эта гора имеет около двух верст длины.

Нечего делать, я нанял шесть быков и нескольких осетин. Один из них взвалил себе на плечи мой чемодан, другие стали помогать быкам почти одним криком.

За моею тележкою четверка быков тащила другую как ни в чем не бывало, несмотря на то, что она была доверху накладена. Это обстоятельство меня удивило. За нею шел ее хозяин, покуривая из маленькой кабардинской трубочки, обделанной в серебро. На нем был офицерский сюртук без эполет и черкесская мохнатая шапка. Он казался лет пятидесяти; смуглый цвет лица его показывал, что оно давно знакомо с закавказским солнцем, и преждевременно поседевшие усы не соответствовали его твердой походке и бодрому виду. Я подошел к нему и поклонился; он молча отвечал мне на поклон и пустил огромный клуб дыма.

– Мы с вами попутчики, кажется?

Он молча опять поклонился.

– Вы, верно, едете в Ставрополь?

– Так-с точно… с казенными вещами.

– Скажите, пожалуйста, отчего это вашу тяжелую тележку четыре быка тащат шутя, а мою, пустую, шесть скотов едва подвигают с помощью этих осетин?

Он лукаво улыбнулся и значительно взглянул на меня:

– Вы, верно, недавно на Кавказе?

Он улыбнулся вторично.

– Да так-с! Ужасные бестии эти азиаты! Вы думаете, они помогают, что кричат? А черт их разберет, что они кричат? Быки-то их понимают; запрягите хоть двадцать, так коли они крикнут по-своему, быки все ни с места… Ужасные плуты! А что с них возьмешь. Любят деньги драть с проезжающих… Избаловали мошенников! Увидите, они еще с вас возьмут на водку. Уж я их знаю, меня не проведут!

– А вы давно здесь служите?

– Да, я уж здесь служил при Алексее Петровиче[1], – отвечал он, приосанившись. – Когда он приехал на Линию, я был подпоручиком, – прибавил он, – и при нем получил два чина за дела против горцев.

– Теперь считаюсь в третьем линейном батальоне. А вы, смею спросить.

Разговор этим кончился, и мы продолжали молча идти друг подле друга. На вершине горы нашли мы снег. Солнце закатилось, и ночь последовала за днем без промежутка, как это обыкновенно бывает на юге; но благодаря отливу снегов мы легко могли различать дорогу, которая все еще шла в гору, хотя уже не так круто. Я велел положить чемодан свой в тележку, заменить быков лошадьми и в последний раз оглянулся на долину; но густой туман, нахлынувший волнами из ущелий, покрывал ее совершенно, ни единый звук не долетал уже оттуда до нашего слуха. Осетины шумно обступили меня и требовали на водку; но штабс-капитан так грозно на них прикрикнул, что они вмиг разбежались.

– Ведь этакий народ! – сказал он, – и хлеба по-русски назвать не умеет, а выучил: «Офицер, дай на водку!» Уж татары по мне лучше: те хоть непьющие…

– Завтра будет славная погода! – сказал я.

Штабс-капитан не отвечал ни слова и указал мне пальцем на высокую гору, поднимавшуюся прямо против нас.

Источник

— А что, когда вы ей объявили о смерти отца?

— Мы долго от нее это скрывали, пока она не привыкла к своему положению; а когда сказали, так она дня два поплакала, а потом забыла.

— Уж не случилось ли с ним чего?

Я стал ее уговаривать.

Что было с нею мне делать? Я, знаете, никогда с женщинами не обращался: думал, думал, чем ее утешить, и ничего не придумал; несколько времени мы оба молчали. Пренеприятное положение-с!

Наконец я ей сказал: «Хочешь, пойдем прогуляться на вал? погода славная!» Это было в сентябре; и точно, день был чудесный, светлый и не жаркий; все горы видны были как на блюдечке. Мы пошли, походили по крепостному валу взад и вперед, молча; наконец она села на дерн, и я сел возле нее. Ну, право, вспомнить смешно: я бегал за нею, точно какая-нибудь нянька.

Она взглянула и вскрикнула:

Четверть часа спустя Печорин вернулся с охоты; Бэла бросилась ему на шею, и ни одной жалобы, ни одного упрека за долгое отсутствие. Даже я уж на него рассердился.

Вечером я имел с ним длинное объяснение: мне было досадно, что он переменился к этой бедной девочке; кроме того, что он половину дня проводил на охоте, его обращение стало холодно, ласкал он ее редко, и она заметно начинала сохнуть, личико ее вытянулось, большие глаза потускнели. Бывало, спросишь:

Я отвечал, что много есть людей, говорящих то же самое; что есть, вероятно, и такие, которые говорят правду; что, впрочем, разочарование, как все моды, начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают, и что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастье, как порок. Штабс-капитан не понял этих тонкостей, покачал головою и улыбнулся лукаво:

— А все, чай, французы ввели моду скучать?

Источник

I. Бэла Краткий пересказ (10%)

Я ехал на перекладных из Тифлиса. Я нанял целых шесть быков и нескольких осетин для переезда через гору. А за моею тележкою четверка быков тащила другую как ни в чем не бывало, несмотря на то, что она была доверху накладена. За нею шел ее хозяин, покуривая из маленькой кабардинской трубочки, обделанной в серебро. На нем был офицерский сюртук без эполет и черкесская мохнатая шапка. Он казался лет пятидесяти; смуглый цвет лица его показывал, что оно давно знакомо с закавказским солнцем, и преждевременно поседевшие усы не соответствовали его твердой походке и бодрому виду.

Он сказал мне, азиаты ужасные бестии, и обманывают меня. Видно, что на Кавказе я недавно, в отличие от него. Он не согласился со мной насчет погоды, предсказав бурю. Позже и вправду пахнул сырой, холодный ветер и пошел мелкий дождь.

Мы приютились у огня в одной набитой людьми сакле. Он, Максим Максимыч, стал рассказывать мне, что раз прибыл к ним офицер, молодой человек лет двадцати пяти:

– Тоненький, беленький, мундир новенький. Его звали Григорием Александровичем Печориным. Славный малый, только немножко странен. В холод целый день на охоте. А другой раз сидит у себя в комнате, уверяет, что простудился; бывало, по целым часам молчит, зато как рассказывает, так животики надорвешь со смеха… С год он был у нас. Наделал он хлопот, бывают люди, с которыми случаются необыкновенные вещи!

Недалеко жил один князь. Сынишка его, лет пятнадцати, Азамат, ужасно падок был на деньги. Раз князь зовет нас на свадьбу. Мы поехали. На свадьбе к Печорину подошла меньшая дочь хозяина — Бэла, девушка лет шестнадцати. Понравились они друг другу. Она была хороша: высокая, тоненькая, глаза черные, так и заглядывали нам в душу.

Также на свадьбе был Казбич. Рожа у него была самая разбойничья: маленький, сухой, широкоплечий… А уж ловок-то был, как бес! А лошадь его славилась в целой Кабарде.

Я вышел освежиться и вдруг слышу голоса: Азамат упрашивал Казбича продать ему лошадь. И даже предложил украсть ради этого сестру! Но Казбич отказался, и началась драка. Казбич сбежал, мы уехали в крепость. И зря я рассказал Печорину об их разговоре.

Позже Печорин начал постоянно хвалить лошадь Казбича при Азамате. А потом предложил тому добыть лошадь за его сестру. Азамат согласился и привез на следующий день связанную сестру. Печорин же, когда Казбич привез провиант, выкрал его лошадь и передал Азамату, а тот скрылся и дальнейшая его судьба не известна.

Целую ночь плакал Казбич, узнав что Азамат увез его лошадь.

Узнав о случившемся, пошел я к Печорину, чтобы прекратить это дрянное дело. Но тот отказался, сказав, что Казбич все равно разбойник – его не жалко, а девушке будет лучше с ним, чем в диком ауле. Я смолчал, крыть особо было нечем.

Ночь кончилась, мы тронулись в путь; нам должно было спускаться еще верст пять по обледеневшим скалам и топкому снегу, чтоб достигнуть станции Коби. Лошади измучились, мы продрогли. Снова наступила буря и нам пришлось свернуть до скудного приюта, состоящего из двух саклей.

Я хотел узнать продолжение истории. Максим Максимович продолжил:

– Славная была девочка, эта Бэла! Была мне как дочь. Месяца четыре все шло как нельзя лучше. Но Григорий Александрович стал все чаще пропадать на охоте. Это печалило Бэлу и решил я ее утешить, пригласив погулять.

Вдруг видим скачет кто-то вдалеке, и узнали мы Казбича. Четверть часа спустя Печорин вернулся с охоты; Бэла бросилась ему на шею. Печорин задумался. «Да, – отвечал он, – Бэла, с нынешнего дня ты не должна более ходить на крепостной вал».

Вечером я имел с ним длинное объяснение: мне было досадно, что он переменился к этой бедной девочке. Он ответил: «несчастный характер у меня; я и сам не менее несчастлив. В первой моей молодости я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, и, разумеется, удовольствия мне опротивели. Скоро и общество мне надоело; я влюблялся в светских красавиц и был любим, – но сердце осталось пусто… Я стал учиться – науки также надоели; я видел что самые счастливые люди – невежды. Мне стало скучно… Вскоре перевели меня на Кавказ: это самое счастливое время моей жизни. Но и к опасности я начал привыкать. Когда я увидел Бэлу, я подумал, что она ангел… Я опять ошибся: я за нее отдам жизнь, – только мне с нею скучно… Мне осталось одно средство: путешествовать».

Казбич не являлся снова. Вот раз вытащил Печорин меня на охоту. По пути назад слышим выстрел… Смотрим: летит стремглав всадник и держит что-то белое на седле. Печорин выстрелил, и пуля перебила заднюю ногу лошади. Казбич соскочил, и тогда мы увидели, что он держал на руках Бэлу… Я выстрелил… Когда дым рассеялся, на земле лежала раненая лошадь и возле нее Бэла; а Казбич, раненный в плечо, убежал. Бэла лежала неподвижно, и кровь лилась из раны на спине ручьями… Она была без памяти.

Как случилось это? Она вышла из крепости. Казбич подкрался, – цап-царап ее и тягу.

Мы отвезли раненую к Печорину. Бэла еще два дня прожила, долго мучилась. Около десяти часов вечера она пришла в себя. – «Я умру!» – сказала она. Как ей не хотелось умирать. К утру бред прошел и она начала печалиться о том, что она не христианка и что иная женщина будет в раю Печорину подругой. Но креститься отказалась.

Настала другая ночь. Она ужасно мучилась, стонала. Перед утром стала она чувствовать тоску смерти, начала метаться, сбила перевязку, и кровь потекла снова. Когда перевязали рану, она на минуту успокоилась и начала просить Печорина, чтоб он ее поцеловал. Она крепко обвила его шею дрожащими руками, будто в этом поцелуе хотела передать ему свою душу… Нет, она хорошо сделала, что умерла: ну, что бы с ней сталось, если б Григорий Александрович ее покинул? А это бы случилось…

Половину следующего дня она была тиха, молчалива и послушна. После полудня она начала томиться жаждой. Только она испила воды, как ей стало легче, а минуты через три она скончалась. На другой день рано утром мы ее похоронили за крепостью. Лицо Печорина ничего не выражало особенного, и мне стало досадно: я бы на его месте умер с горя. Печорин был долго нездоров, исхудал. Месяца три спустя он уехал в Грузию.

Пожалуйста, поддержите этот проект, расказав о нем друзьям:

Источник

Месяца четыре все шло как

Теперь у Бэлы одна радость, одна печаль — Печорин. Нет у нее ни отца, ни матери, ни брата, нет и мысли о них; ОН ей теперь за всех; он один составляет единственный смысл ее жизни.

Так что же — он разлюбил Бэлу? Остыл к ней? Наскучила она ему? Такое предположение было бы и верно, и неверно. Не то чтобы разлюбил — может быть, он теперь даже крепче к ней привязан, чем раньше; но любовь не бывает всегда одинаковой, она развивается, меняется. Печорин, человек мыслящий и дея­тельный, не может весь век сидеть возле своей возлюбленной, рано или поздно его начинают с прежней силой занимать свои, мужские дела: он уезжает на охоту, он погружается в прежнюю задумчивость.

Бэле без Печорина нечего делать здесь, в крепости,— она оторвана от привычной жизни в семье, от привычных обязан­ностей и забот; когда Печорин уезжает, ей не с кем даже погово­рить, кроме Максима Максимыча. Она все променяла на лю­бовь Печорина — теперь ей необходимо, чтобы он был здесь, всегда здесь.

Он все чаще оставляет ее одну наедине с горькими мыслями: раз она больше не заполняет всей его жизни,— значит, он раз­любил.

Но ведь она не изменилась, осталась прежней. Изменился он. В чем же она виновата?

Неудивительно, что Бэла стала «бледненькая. печальная». Максим Максимыч это заметил. Но при всем своем житейском опыте в вопросах любви он ребенок. «Нехорошо. верно, между ними черпая кошка пробежала»,— подумал Максим Максимыч. А на самом деле все хуже: «черная кошка» — это только ссора, это еще не беда. То, что происходит между Печориным и Бэлой, ужасно своей неотвратимостью: он не разлюбил, но любит спокойнее, холоднее; ему уже мало любвн Бэлы, чтобы запол­нить жизнь.

А она не понимает этого. Она так же младенчески чиста и неопытна, как ее добрый друг штабс-капитан. Печорин ушел па охоту «еще вчера». Она «целый день думала, думала. придумы­вала разные носчастня. А нынче мне уж кажется, что он меня не любит»,— признается она. Максим Максимыч неуклюже утешает ее, но она все плачет и с плачем взывает к своей гордо­сти, уговаривает себя: «Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой. я сама уйду: я не раба его — я княжеская дочь. »

Довод этот убедил Бэлу ненадолго: она «с хохотом схватила свой бубен, начала петь, плясать. » — но скоро «опять упала на постель и закрыла лицо руками». Максим Максимыч, совсем растерявшись, не мог придумать ничего лучше, как повести Бэлу прогуляться. Верный себе, о погоде он рассказывает пре­дельно просто: «. день был чудесный. все горы видны были как на блюдечке». Зато местоположение крепости штабс-капитан описывает с точностью опытного военного: «Крепость наша стояла на высоком месте. с одной стороны широкая поляна. оканчивалась лесом. с другой — бежала мелкая речка. Мы сидели на углу бастиона, так что в обе стороны могли видеть все». И вдруг увидели джигита на лошади. Бэла узнала его — это был Казбич; узнала и лошадь. своего отца.

Максим Максимыч заметил, что «она дрожала, как лист, и глаза се сверкали». Вывод характерен для штабс-капитана: «Ага. и в тебе, душенька, не молчит разбойничья кровь!» Но почему же разбойничья? Разве не естественны чувства, охватив­шие Бэлу при виде убийцы отца: ужас, ненависть, желание отомстить?

Женский инстинкт оказался сильнее обиды, страха: когда вернулся Печорин, Бэла «бросилась ему на шею, и ни одной жалобы, ни одного упрека за долгое отсутствие. ». По Максим Максимыч на сей раз не был так мягок, как Бэла,— появилась опасность, вполне реальная, и он чувствовал себя обязанным предупредить о ней Печорина.

Печорин отвечал на упреки штабс-капитана длинной рсчыо — в пен впервые приоткрывается его душа.

Источник

Герой нашего времени — Михаил Лермонтов

Часть первая

I. Бэла

Я ехал на пере­клад­ных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состо­яла из одного неболь­шого чемо­дана, кото­рый до поло­вины был набит путе­выми запис­ками о Гру­зии. Боль­шая часть из них, к сча­стию для вас, поте­ряна, а чемо­дан с осталь­ными вещами, к сча­стью для меня, остался цел.

Уж солнце начи­нало пря­таться за сне­го­вой хре­бет, когда я въе­хал в Кой­ша­ур­скую долину. Осе­тин-извоз­чик неуто­мимо пого­нял лоша­дей, чтоб успеть до ночи взо­браться на Кой­ша­ур­скую гору, и во все горло рас­пе­вал песни. Слав­ное место эта долина! Со всех сто­рон горы непри­ступ­ные, крас­но­ва­тые скалы, обве­шан­ные зеле­ным плю­щом и увен­чан­ные купами чинар, жел­тые обрывы, исчер­чен­ные про­мо­и­нами, а там высоко-высоко золо­тая бахрома сне­гов, а внизу Арагва, обняв­шись с дру­гой безы­мен­ной реч­кой, шумно выры­ва­ю­щейся из чер­ного, пол­ного мглою уще­лья, тянется сереб­ря­ною нитью и свер­кает, как змея своею чешуею.

Подъ­е­хав к подошве Кой­ша­ур­ской горы, мы оста­но­ви­лись возле духана. Тут тол­пи­лось шумно десятка два гру­зин и гор­цев; побли­зо­сти кара­ван вер­блю­дов оста­но­вился для ноч­лега. Я дол­жен был нанять быков, чтоб вта­щить мою тележку на эту про­кля­тую гору, потому что была уже осень и голо­ле­дица, – а эта гора имеет около двух верст длины.

Нечего делать, я нанял шесть быков и несколь­ких осе­тин. Один из них взва­лил себе на плечи мой чемо­дан, дру­гие стали помо­гать быкам почти одним криком.

За моею тележ­кою чет­верка быков тащила дру­гую как ни в чем не бывало, несмотря на то, что она была доверху накла­дена. Это обсто­я­тель­ство меня уди­вило. За нею шел ее хозяин, поку­ри­вая из малень­кой кабар­дин­ской тру­бочки, обде­лан­ной в серебро. На нем был офи­цер­ский сюр­тук без эпо­лет и чер­кес­ская мох­на­тая шапка. Он казался лет пяти­де­сяти; смуг­лый цвет лица его пока­зы­вал, что оно давно зна­комо с закав­каз­ским солн­цем, и преж­де­вре­менно посе­дев­шие усы не соот­вет­ство­вали его твер­дой походке и бодрому виду. Я подо­шел к нему и покло­нился: он молча отве­чал мне на поклон и пустил огром­ный клуб дыма.

– Мы с вами попут­чики, кажется?

Он молча опять поклонился.

– Вы, верно, едете в Ставрополь?

– Так‑с точно… с казен­ными вещами.

– Ска­жите, пожа­луй­ста, отчего это вашу тяже­лую тележку четыре быка тащат шутя, а мою, пустую, шесть ско­тов едва подви­гают с помо­щью этих осетин?

Он лукаво улыб­нулся и зна­чи­тельно взгля­нул на меня.

– Вы, верно, недавно на Кавказе?

Он улыб­нулся вторично.

– Да так‑с! Ужас­ные бес­тии эти ази­аты! Вы дума­ете, они помо­гают, что кри­чат? А черт их раз­бе­рет, что они кри­чат? Быки-то их пони­мают; запря­гите хоть два­дцать, так коли они крик­нут по-сво­ему, быки все ни с места… Ужас­ные плуты! А что с них возь­мешь. Любят деньги драть с про­ез­жа­ю­щих… Изба­ло­вали мошен­ни­ков! Уви­дите, они еще с вас возь­мут на водку. Уж я их знаю, меня не проведут!

– А вы давно здесь служите?

– Теперь счи­та­юсь в тре­тьем линей­ном бата­льоне. А вы, смею спросить.

Раз­го­вор этим кон­чился и мы про­дол­жали молча идти друг подле друга. На вер­шине горы нашли мы снег. Солнце зака­ти­лось, и ночь после­до­вала за днем без про­ме­жутка, как это обык­но­венно бывает на юге; но бла­го­даря отливу сне­гов мы легко могли раз­ли­чать дорогу, кото­рая все еще шла в гору, хотя уже не так круто. Я велел поло­жить чемо­дан свой в тележку, заме­нить быков лошадьми и в послед­ний раз огля­нулся на долину; но густой туман, нахлы­нув­ший вол­нами из уще­лий, покры­вал ее совер­шенно, ни еди­ный звук не доле­тал уже оттуда до нашего слуха. Осе­тины шумно обсту­пили меня и тре­бо­вали на водку; но штабс-капи­тан так грозно на них при­крик­нул, что они вмиг разбежались.

– Ведь эта­кий народ! – ска­зал он, – и хлеба по-рус­ски назвать не умеет, а выучил: «Офи­цер, дай на водку!» Уж татары по мне лучше: те хоть непьющие…

– Зав­тра будет слав­ная погода! – ска­зал я. Штабс-капи­тан не отве­чал ни слова и ука­зал мне паль­цем на высо­кую гору, под­ни­мав­шу­юся прямо про­тив нас.

– Что ж это? – спро­сил я.

– Посмот­рите, как курится.

И в самом деле, Гуд-гора кури­лась; по бокам ее пол­зали лег­кие струйки – обла­ков, а на вер­шине лежала чер­ная туча, такая чер­ная, что на тем­ном небе она каза­лась пятном.

Уж мы раз­ли­чали поч­то­вую стан­цию, кровли окру­жа­ю­щих ее саклей. и перед нами мель­кали при­вет­ные огоньки, когда пах­нул сырой, холод­ный ветер, уще­лье загу­дело и пошел мел­кий дождь. Едва успел я наки­нуть бурку, как пова­лил снег. Я с бла­го­го­ве­нием посмот­рел на штабс-капитана…

– Нам при­дется здесь ноче­вать, – ска­зал он с доса­дою, – в такую метель через горы не пере­едешь. Что? были ль обвалы на Кре­сто­вой? – спро­сил он извозчика.

– Не было, гос­по­дин, – отве­чал осе­тин-извоз­чик, – а висит много, много.

За неиме­нием ком­наты для про­ез­жа­ю­щих на стан­ции, нам отвели ноч­лег в дым­ной сакле. Я при­гла­сил сво­его спут­ника выпить вме­сте ста­кан чая, ибо со мной был чугун­ный чай­ник – един­ствен­ная отрада моя в путе­ше­ствиях по Кавказу.

Сакля была при­леп­лена одним боком к скале; три скольз­кие, мок­рые сту­пени вели к ее двери. Ощу­пью вошел я и наткнулся на корову (хлев у этих людей заме­няет лакей­скую). Я не знал, куда деваться: тут блеют овцы, там вор­чит собака. К сча­стью, в сто­роне блес­нул туск­лый свет и помог мне найти дру­гое отвер­стие напо­до­бие двери. Тут откры­лась кар­тина довольно зани­ма­тель­ная: широ­кая сакля, кото­рой крыша опи­ра­лась на два закоп­чен­ные столба, была полна народа. Посе­ре­дине тре­щал ого­нек, раз­ло­жен­ный на земле, и дым, вытал­ки­ва­е­мый обратно вет­ром из отвер­стия в крыше, рас­сти­лался вокруг такой густой пеле­ною, что я долго не мог осмот­реться; у огня сидели две ста­рухи, мно­же­ство детей и один худо­ща­вый гру­зин, все в лох­мо­тьях. Нечего было делать, мы при­юти­лись у огня, заку­рили трубки, и скоро чай­ник заши­пел приветливо.

– Жал­кие люди! – ска­зал я штабс-капи­тану, ука­зы­вая на наших гряз­ных хозяев, кото­рые молча на нас смот­рели в каком-то остолбенении.

– Пре­глу­пый народ! – отве­чал он. – Пове­рите ли? ничего не умеют, не спо­собны ни к какому обра­зо­ва­нию! Уж по край­ней мере наши кабар­динцы или чеченцы хотя раз­бой­ники, голыши, зато отча­ян­ные башки, а у этих и к ору­жию ника­кой охоты нет: поря­доч­ного кин­жала ни на одном не уви­дишь. Уж под­линно осетины!

– А вы долго были в Чечне?

– Да, я лет десять стоял там в кре­по­сти с ротою, у Камен­ного Брода, – знаете?

– Вот, батюшка, надо­ели нам эти голо­во­резы; нынче, слава богу, смир­нее; а бывало, на сто шагов отой­дешь за вал, уже где-нибудь кос­ма­тый дья­вол сидит и кара­у­лит: чуть зазе­вался, того и гляди – либо аркан на шее, либо пуля в затылке. А молодцы.

– А, чай, много с вами бывало при­клю­че­ний? – ска­зал я, под­стре­ка­е­мый любопытством.

– Как не бывать! Бывало…

Тут он начал щипать левый ус, пове­сил голову и при­за­ду­мался. Мне страх хоте­лось вытя­нуть из него какую-нибудь исто­рийку – жела­ние, свой­ствен­ное всем путе­ше­ству­ю­щим и запи­сы­ва­ю­щим людям. Между тем чай поспел; я выта­щил из чемо­дана два поход­ных ста­кан­чика, налил и поста­вил один перед ним. Он отхлеб­нул и ска­зал как будто про себя: «Да, бывало!» Это вос­кли­ца­ние подало мне боль­шие надежды. Я знаю, ста­рые кав­казцы любят пого­во­рить, порас­ска­зать; им так редко это уда­ется: дру­гой лет пять стоит где-нибудь в захо­лу­стье с ротой, и целые пять лет ему никто не ска­жет «здрав­ствуйте» (потому что фельд­фе­бель гово­рит «здра­вия желаю»). А побол­тать было бы о чем: кру­гом народ дикий, любо­пыт­ный; каж­дый день опас­ность, слу­чаи бывают чуд­ные, и тут поне­воле пожа­ле­ешь о том, что у нас так мало записывают.

– Не хотите ли под­ба­вить рому? – ска­зал я сво­ему собе­сед­нику, – у меня есть белый из Тифлиса; теперь холодно.

– Нет‑с, бла­го­дар­ствуйте, не пью.

– Да так. Я дал себе закля­тье. Когда я был еще под­по­ру­чи­ком, раз, зна­ете, мы под­гу­ляли между собой, а ночью сде­ла­лась тре­вога; вот мы и вышли перед фрунт наве­селе, да уж и доста­лось нам, как Алек­сей Пет­ро­вич узнал: не дай гос­поди, как он рас­сер­дился! чуть-чуть не отдал под суд. Оно и точно: дру­гой раз целый год живешь, никого не видишь, да как тут еще водка – про­пад­ший человек!

Услы­шав это, я почти поте­рял надежду.

– Да вот хоть чер­кесы, – про­дол­жал он, – как напьются бузы на сва­дьбе или на похо­ро­нах, так и пошла рубка. Я раз насилу ноги унес, а еще у мир­нова князя был в гостях.

– Как же это случилось?

– Вот (он набил трубку, затя­нулся и начал рас­ска­зы­вать), вот изво­лите видеть, я тогда стоял в кре­по­сти за Тере­ком с ротой – этому скоро пять лет. Раз, осе­нью при­шел транс­порт с про­ви­ан­том; в транс­порте был офи­цер, моло­дой чело­век лет два­дцати пяти. Он явился ко мне в пол­ной форме и объ­явил, что ему велено остаться у меня в кре­по­сти. Он был такой тонень­кий, белень­кий, на нем мун­дир был такой новень­кий, что я тот­час дога­дался, что он на Кав­казе у нас недавно. «Вы, верно, – спро­сил я его, – пере­ве­дены сюда из Рос­сии?» – «Точно так, гос­по­дин штабс-капи­тан», – отве­чал он. Я взял его за руку и ска­зал: «Очень рад, очень рад. Вам будет немножко скучно… ну да мы с вами будем жить по-при­я­тель­ски… Да, пожа­луй­ста, зовите меня про­сто Мак­сим Мак­си­мыч, и, пожа­луй­ста, – к чему эта пол­ная форма? при­хо­дите ко мне все­гда в фуражке». Ему отвели квар­тиру, и он посе­лился в крепости.

– А как его звали? – спро­сил я Мак­сима Максимыча.

– Его звали… Гри­го­рием Алек­сан­дро­ви­чем Печо­ри­ным. Слав­ный был малый, смею вас уве­рить; только немножко стра­нен. Ведь, напри­мер, в дож­дик, в холод целый день на охоте; все иззяб­нут, уста­нут – а ему ничего. А дру­гой раз сидит у себя в ком­нате, ветер пах­нет, уве­ряет, что про­сту­дился; став­нем стук­нет, он вздрог­нет и поблед­неет; а при мне ходил на кабана один на один; бывало, по целым часам слова не добьешься, зато уж ино­гда как нач­нет рас­ска­зы­вать, так живо­тики надо­рвешь со смеха… Да‑с, с боль­шими был стран­но­стями, и, должно быть, бога­тый чело­век: сколько у него было раз­ных доро­гих вещиц.

– А долго он с вами жил? – спро­сил я опять.

– Да с год. Ну да уж зато памя­тен мне этот год; наде­лал он мне хло­пот, не тем будь помя­нут! Ведь есть, право, эта­кие люди, у кото­рых на роду напи­сано, что с ними должны слу­чаться раз­ные необык­но­вен­ные вещи!

– Необык­но­вен­ные? – вос­клик­нул я с видом любо­пыт­ства, под­ли­вая ему чая.

– А вот я вам рас­скажу. Верст шесть от кре­по­сти жил один мир­ной князь. Сынишка его, маль­чик лет пят­на­дцати, пова­дился к нам ездит: вся­кий день, бывало, то за тем, то за дру­гим; и уж точно, изба­ло­вали мы его с Гри­го­рием Алек­сан­дро­ви­чем. А уж какой был голо­во­рез, про­вор­ный на что хочешь: шапку ли под­нять на всем скаку, из ружья ли стре­лять. Одно было в нем нехо­рошо: ужасно падок был на деньги. Раз, для смеха, Гри­го­рий Алек­сан­дро­вич обе­щался ему дать чер­во­нец, коли он ему укра­дет луч­шего козла из отцов­ского стада; и что ж вы дума­ете? на дру­гую же ночь при­та­щил его за рога. А бывало, мы его взду­маем драз­нить, так глаза кро­вью и нальются, и сей­час за кин­жал. «Эй, Аза­мат, не сно­сить тебе головы, – гово­рил я ему, яман [2] будет твоя башка!»

Раз при­ез­жает сам ста­рый князь звать нас на сва­дьбу: он отда­вал стар­шую дочь замуж, а мы были с ним кунаки: так нельзя же, зна­ете, отка­заться, хоть он и тата­рин. Отпра­ви­лись. В ауле мно­же­ство собак встре­тило нас гром­ким лаем. Жен­щины, увидя нас, пря­та­лись; те, кото­рых мы могли рас­смот­реть в лицо, были далеко не кра­са­вицы. «Я имел гораздо луч­шее мне­ние о чер­ке­шен­ках», – ска­зал мне Гри­го­рий Алек­сан­дро­вич. «Пого­дите!» – отве­чал я, усме­ха­ясь. У меня было свое на уме.

У князя в сакле собра­лось уже мно­же­ство народа. У ази­а­тов, зна­ете, обы­чай всех встреч­ных и попе­реч­ных при­гла­шать на сва­дьбу. Нас при­няли со всеми поче­стями и повели в кунац­кую. Я, однако ж, не поза­был под­ме­тить, где поста­вили наших лоша­дей, зна­ете, для непред­ви­ди­мого случая.

– Как же у них празд­нуют сва­дьбу? – спро­сил я штабс-капитана.

– Да обык­но­венно. Сна­чала мулла про­чи­тает им что-то из Корана; потом дарят моло­дых и всех их род­ствен­ни­ков, едят, пьют бузу; потом начи­на­ется джи­ги­товка, и все­гда один какой-нибудь обо­рвыш, заса­лен­ный, на сквер­ной хро­мой лоша­денке, лома­ется, паяс­ни­чает, сме­шит чест­ную ком­па­нию; потом, когда смерк­нется, в кунац­кой начи­на­ется, по-нашему ска­зать, бал. Бед­ный ста­ри­чишка брен­чит на трех­струн­ной… забыл как по-ихнему, ну, да вроде нашей бала­лайки. Девки и моло­дые ребята ста­но­вятся в две шеренги одна про­тив дру­гой, хло­пают в ладоши и поют. Вот выхо­дит одна девка и один муж­чина на сере­дину и начи­нают гово­рить друг другу стихи нарас­пев, что попало, а осталь­ные под­хва­ты­вают хором. Мы с Печо­ри­ным сидели на почет­ном месте, и вот к нему подо­шла мень­шая дочь хозя­ина, девушка лет шест­на­дцати, и про­пела ему… как бы ска­зать. вроде комплимента.

– А что ж такое она про­пела, не помните ли?

– Да, кажется, вот так: «Стройны, дескать, наши моло­дые джи­гиты, и каф­таны на них сереб­ром выло­жены, а моло­дой рус­ский офи­цер строй­нее их, и галуны на нем золо­тые. Он как тополь между ними; только не расти, не цве­сти ему в нашем саду». Печо­рин встал, покло­нился ей, при­ло­жив руку ко лбу и сердцу, и про­сил меня отве­чать ей, я хорошо знаю по-ихнему и пере­вел его ответ.

Когда она от нас ото­шла, тогда я шеп­нул Гри­го­рью Алек­сан­дро­вичу: «Ну что, какова?» – «Пре­лесть! – отве­чал он. – А как ее зовут?» – «Ее зовут Бэлою», – отве­чал я.

И точно, она была хороша: высо­кая, тонень­кая, глаза чер­ные, как у гор­ной серны, так и загля­ды­вали нам в душу. Печо­рин в задум­чи­во­сти не сво­дил с нее глаз, и она частенько испод­ло­бья на него посмат­ри­вала. Только не один Печо­рин любо­вался хоро­шень­кой княж­ной: из угла ком­наты на нее смот­рели дру­гие два глаза, непо­движ­ные, огнен­ные. Я стал вгля­ды­ваться и узнал моего ста­рого зна­комца Каз­бича. Он, зна­ете, был не то, чтоб мир­ной, не то, чтоб немир­ной. Подо­зре­ний на него было много, хоть он ни в какой шало­сти не был заме­чен. Бывало, он при­во­дил к нам в кре­пость бара­нов и про­да­вал дешево, только нико­гда не тор­го­вался: что запро­сит, давай, – хоть зарежь, не усту­пит. Гово­рили про него, что он любит тас­каться на Кубань с абре­ками, и, правду ска­зать, рожа у него была самая раз­бой­ни­чья: малень­кий, сухой, широ­ко­пле­чий… А уж ловок-то, ловок-то был, как бес! Беш­мет все­гда изо­рван­ный, в заплат­ках, а ору­жие в серебре. А лошадь его сла­ви­лась в целой Кабарде, – и точно, лучше этой лошади ничего выду­мать невоз­можно. Неда­ром ему зави­до­вали все наезд­ники и не раз пыта­лись ее украсть, только не уда­ва­лось. Как теперь гляжу на эту лошадь: воро­ная, как смоль, ноги – струнки, и глаза не хуже, чем у Бэлы; а какая сила! скачи хоть на пять­де­сят верст; а уж выез­жена – как собака бегает за хозя­и­ном, голос даже его знала! Бывало, он ее нико­гда и не при­вя­зы­вает. Уж такая раз­бой­ни­чья лошадь.

В этот вечер Каз­бич был угрю­мее, чем когда-нибудь, и я заме­тил, что у него под беш­ме­том надета коль­чуга. «Неда­ром на нем эта коль­чуга, – поду­мал я, – уж он, верно, что-нибудь замышляет».

Душно стало в сакле, и я вышел на воз­дух осве­житься. Ночь уж ложи­лась на горы, и туман начи­нал бро­дить по ущельям.

Мне взду­ма­лось завер­нуть под навес, где сто­яли наши лошади, посмот­реть, есть ли у них корм, и при­том осто­рож­ность нико­гда не мешает: у меня же была лошадь слав­ная, и уж не один кабар­ди­нец на нее умильно погля­ды­вал, при­го­ва­ри­вая: «Якши тхе, чек якши!» [3]

Про­би­ра­юсь вдоль забора и вдруг слышу голоса; один голос я тот­час узнал: это был повеса Аза­мат, сын нашего хозя­ина; дру­гой гово­рил реже и тише. «О чем они тут тол­куют? – поду­мал я, – уж не о моей ли лошадке?» Вот при­сел я у забора и стал при­слу­ши­ваться, ста­ра­ясь не про­пу­стить ни одного слова. Ино­гда шум песен и говор голо­сов, выле­тая из сакли, заглу­шали любо­пыт­ный для меня разговор.

– Слав­ная у тебя лошадь! – гово­рил Аза­мат, – если бы я был хозяин в доме и имел табун в три­ста кобыл, то отдал бы поло­вину за тво­его ска­куна, Казбич!

«А! Каз­бич!» – поду­мал я и вспом­нил кольчугу.

– Да, – отве­чал Каз­бич после неко­то­рого мол­ча­ния, – в целой Кабарде не най­дешь такой. Раз, – это было за Тере­ком, – я ездил с абре­ками отби­вать рус­ские табуны; нам не посчаст­ли­ви­лось, и мы рас­сы­па­лись кто куда. За мной нес­лись четыре казака; уж я слы­шал за собою крики гяу­ров, и передо мною был густой лес. При­лег я на седло, пору­чил себе аллаху и в пер­вый раз в жизни оскор­бил коня уда­ром плети. Как птица ныр­нул он между вет­вями; ост­рые колючки рвали мою одежду, сухие сучья кара­гача били меня по лицу. Конь мой пры­гал через пни, раз­ры­вал кусты гру­дью. Лучше было бы мне его бро­сить у опушки и скрыться в лесу пеш­ком, да жаль было с ним рас­статься, – и про­рок воз­на­гра­дил меня. Несколько пуль про­виз­жало над моей голо­вою; я уж слы­шал, как спе­шив­ши­еся казаки бежали по сле­дам… Вдруг передо мною рыт­вина глу­бо­кая; ска­кун мой при­за­ду­мался – и прыг­нул. Зад­ние его копыта обо­рва­лись с про­тив­ного берега, и он повис на перед­них ногах; я бро­сил пово­дья и поле­тел в овраг; это спасло моего коня: он выско­чил. Казаки все это видели, только ни один не спу­стился меня искать: они, верно, думали, что я убился до смерти, и я слы­шал, как они бро­си­лись ловить моего коня. Сердце мое обли­лось кро­вью; пополз я по густой траве вдоль по оврагу, – смотрю: лес кон­чился, несколько каза­ков выез­жают из него на поляну, и вот выска­ки­вает прямо к ним мой Кара­гез; все кину­лись за ним с кри­ком; долго, долго они за ним гоня­лись, осо­бенно один раза два чуть-чуть не наки­нул ему на шею аркана; я задро­жал, опу­стил глаза и начал молиться. Через несколько мгно­ве­ний под­ни­маю их – и вижу: мой Кара­гез летит, раз­ве­вая хвост, воль­ный как ветер, а гяуры далеко один за дру­гим тянутся по степи на изму­чен­ных конях. Вал­лах! это правда, истин­ная правда! До позд­ней ночи я сидел в своем овраге. Вдруг, что ж ты дума­ешь, Аза­мат? во мраке слышу, бегает по берегу оврага конь, фыр­кает, ржет и бьет копы­тами о землю; я узнал голос моего Кара­геза; это был он, мой това­рищ. С тех пор мы не разлучались.

И слышно было, как он тре­пал рукою по глад­кой шее сво­его ска­куна, давая ему раз­ные неж­ные названия.

– Если б у меня был табун в тысячу кобыл, – ска­зал Аза­мат, – то отдал бы тебе весь за тво­его Карагеза.

– Послу­шай, Каз­бич, – гово­рил, лас­ка­ясь к нему, Аза­мат, – ты доб­рый чело­век, ты храб­рый джи­гит, а мой отец боится рус­ских и не пус­кает меня в горы; отдай мне свою лошадь, и я сде­лаю все, что ты хочешь, украду для тебя у отца луч­шую его вин­товку или шашку, что только поже­ла­ешь, – а шашка его насто­я­щая гурда [5] : при­ложи лез­вием к руке, сама в тело вопьется; а коль­чуга – такая, как твоя, нипочем.

– В пер­вый раз, как я уви­дел тво­его коня, – про­дол­жал Аза­мат, когда он под тобой кру­тился и пры­гал, раз­ду­вая ноздри, и кремни брыз­гами летели из-под копыт его, в моей душе сде­ла­лось что-то непо­нят­ное, и с тех пор все мне опо­сты­лело: на луч­ших ска­ку­нов моего отца смот­рел я с пре­зре­нием, стыдно было мне на них пока­заться, и тоска овла­дела мной; и, тоскуя, про­си­жи­вал я на утесе целые дни, и еже­ми­нутно мыс­лям моим являлся воро­ной ска­кун твой с своей строй­ной посту­пью, с своим глад­ким, пря­мым, как стрела, хреб­том; он смот­рел мне в глаза сво­ими бой­кими гла­зами, как будто хотел слово вымол­вить. Я умру, Каз­бич, если ты мне не про­дашь его! – ска­зал Аза­мат дро­жа­щим голосом.

Мне послы­ша­лось, что он запла­кал: а надо вам ска­зать, что Аза­мат был пре­упря­мый маль­чишка, и ничем, бывало, у него слез не выбьешь, даже когда он был помоложе.

В ответ на его слезы послы­ша­лось что-то вроде смеха.

– Послу­шай! – ска­зал твер­дым голо­сом Аза­мат, – видишь, я на все реша­юсь. Хочешь, я украду для тебя мою сестру? Как она пля­шет! как поет! а выши­вает золо­том – чудо! Не бывало такой жены и у турец­кого пади­шаха… Хочешь, дождись меня зав­тра ночью там в уще­лье, где бежит поток: я пойду с нею мимо в сосед­ний аул, – и она твоя. Неужели не стоит Бэла тво­его скакуна?

Долго, долго мол­чал Каз­бич; нако­нец вме­сто ответа он затя­нул ста­рин­ную песню впол­го­лоса [6] :

Много кра­са­виц в аулах у нас,
Звезды сияют во мраке их глаз.
Сладко любить их, завид­ная доля;
Но весе­лей моло­дец­кая воля.
Золото купит четыре жены,
Конь же лихой не имеет цены:
Он и от вихря в степи не отстанет,
Он не изме­нит, он не обманет.

Напрасно упра­ши­вал его Аза­мат согла­ситься, и пла­кал, и льстил ему, и клялся; нако­нец Каз­бич нетер­пе­ливо пре­рвал его:

– Поди прочь, безум­ный маль­чишка! Где тебе ездить на моем коне? На пер­вых трех шагах он тебя сбро­сит, и ты разо­бьешь себе заты­лок об камни.

– Меня? – крик­нул Аза­мат в бешен­стве, и железо дет­ского кин­жала зазве­нело об коль­чугу. Силь­ная рука оттолк­нула его прочь, и он уда­рился об пле­тень так, что пле­тень заша­тался. «Будет потеха!» – поду­мал я, кинулся в конюшню, взнуз­дал лоша­дей наших и вывел их на зад­ний двор. Через две минуты уж в сакле был ужас­ный гвалт. Вот что слу­чи­лось: Аза­мат вбе­жал туда в разо­рван­ном беш­мете, говоря, что Каз­бич хотел его заре­зать. Все выско­чили, схва­ти­лись за ружья – и пошла потеха! Крик, шум, выстрелы; только Каз­бич уж был вер­хом и вер­телся среди толпы по улице, как бес, отма­хи­ва­ясь шашкой.

– Пло­хое дело в чужом пиру похме­лье, – ска­зал я Гри­го­рью Алек­сан­дро­вичу, пой­мав его за руку, – не лучше ли нам поско­рей убраться?

– Да пого­дите, чем кончится.

– Да уж, верно, кон­чится худо; у этих ази­а­тов все так: натя­ну­лись бузы, и пошла резня! – Мы сели вер­хом и уска­кали домой.

– А что Каз­бич? – спро­сил я нетер­пе­ливо у штабс-капитана.

– Да что этому народу дела­ется! – отве­чал он, допи­вая ста­кан чая, – ведь ускользнул!

– И не ранен? – спро­сил я.

– А бог его знает! Живущи, раз­бой­ники! Видал я‑с иных в деле, напри­мер: ведь весь иско­лот, как решето, шты­ками, а все махает шаш­кой. – Штабс-капи­тан после неко­то­рого мол­ча­ния про­дол­жал, топ­нув ногою о землю:

– Нико­гда себе не прощу одного: черт меня дер­нул, при­е­хав в кре­пость, пере­ска­зать Гри­го­рью Алек­сан­дро­вичу все, что я слы­шал, сидя за забо­ром; он посме­ялся, – такой хит­рый! – а сам заду­мал кое-что.

– А что такое? Рас­ска­жите, пожалуйста.

– Ну уж нечего делать! начал рас­ска­зы­вать, так надо продолжать.

Дня через четыре при­ез­жает Аза­мат в кре­пость. По обык­но­ве­нию, он зашел к Гри­го­рью Алек­сан­дро­вичу, кото­рый его все­гда кор­мил лаком­ствами. Я был тут. Зашел раз­го­вор о лоша­дях, и Печо­рин начал рас­хва­ли­вать лошадь Каз­бича: уж такая-то она рез­вая, кра­си­вая, словно серна, – ну, про­сто, по его сло­вам, эта­кой и в целом мире нет.

Засвер­кали гла­зенки у татар­чонка, а Печо­рин будто не заме­чает; я заго­ворю о дру­гом, а он, смот­ришь, тот­час собьет раз­го­вор на лошадь Каз­бича. Эта исто­рия про­дол­жа­лась вся­кий раз, как при­ез­жал Аза­мат. Недели три спу­стя стал я заме­чать, что Аза­мат блед­неет и сох­нет, как бывает от любви в романах‑с. Что за диво.

Вот видите, я уж после узнал всю эту штуку: Гри­го­рий Алек­сан­дро­вич до того его задраз­нил, что хоть в воду. Раз он ему и скажи:

– Вижу, Аза­мат, что тебе больно понра­ви­лась эта лошадь; а не видать тебе ее как сво­его затылка! Ну, скажи, что бы ты дал тому, кто тебе ее пода­рил бы.

– Все, что он захо­чет, – отве­чал Азамат.

– В таком слу­чае я тебе ее достану, только с усло­вием… Покля­нись, что ты его исполнишь…

– Кля­нусь… Кля­нись и ты!

– Хорошо! Кля­нусь, ты будешь вла­деть конем; только за него ты дол­жен отдать мне сестру Бэлу: Кара­гез будет тебе калы­мом. Наде­юсь, что торг для тебя выгоден.

– Не хочешь? Ну, как хочешь! Я думал, что ты муж­чина, а ты еще ребе­нок: рано тебе ездить верхом…

– А мой отец? – ска­зал он.

– Разве он нико­гда не уезжает?

– В пер­вый раз, как Каз­бич при­е­дет сюда; он обе­щался при­гнать деся­ток бара­нов: осталь­ное – мое дело. Смотри же, Азамат!

Вот они и сла­дили это дело… по правде ска­зать, нехо­ро­шее дело! Я после и гово­рил это Печо­рину, да только он мне отве­чал, что дикая чер­ке­шенка должна быть счаст­лива, имея такого милого мужа, как он, потому что, по-ихнему, он все-таки ее муж, а что – Каз­бич раз­бой­ник, кото­рого надо было нака­зать. Сами посу­дите, что ж я мог отве­чать про­тив этого. Но в то время я ничего не знал об их заго­воре. Вот раз при­е­хал Каз­бич и спра­ши­вает, не нужно ли бара­нов и меда; я велел ему при­ве­сти на дру­гой день.

– Аза­мат! – ска­зал Гри­го­рий Алек­сан­дро­вич, – зав­тра Кара­гез в моих руках; если нынче ночью Бэла не будет здесь, то не видать тебе коня…

– Хорошо! – ска­зал Аза­мат и поска­кал в аул. Вече­ром Гри­го­рий Алек­сан­дро­вич воору­жился и выехал из кре­по­сти: как они сла­дили это дело, не знаю, – только ночью они оба воз­вра­ти­лись, и часо­вой видел, что попе­рек седла Аза­мата лежала жен­щина, у кото­рой руки и ноги были свя­заны, а голова оку­тана чадрой.

– А лошадь? – спро­сил я у штабс-капитана.

– Сей­час, сей­час. На дру­гой день утром рано при­е­хал Каз­бич и при­гнал деся­ток бара­нов на про­дажу. При­вя­зав лошадь у забора, он вошел ко мне; я попот­че­вал его чаем, потому что хотя раз­бой­ник он, а все-таки был моим куна­ком. [7]

Стали мы бол­тать о том, о сем: вдруг, смотрю, Каз­бич вздрог­нул, пере­ме­нился в лице – и к окну; но окно, к несча­стию, выхо­дило на задворье.

– Что с тобой? – спро­сил я.

– Моя лошадь. лошадь. – ска­зал он, весь дрожа.

Точно, я услы­шал топот копыт: «Это, верно, какой-нибудь казак приехал…»

– Да в том-то и штука, что его Каз­бич не нашел: он куда-то уез­жал дней на шесть, а то уда­лось ли бы Аза­мату увезти сестру?

А когда отец воз­вра­тился, то ни дочери, ни сына не было. Такой хит­рец: ведь смек­нул, что не сно­сить ему головы, если б он попался. Так с тех пор и про­пал: верно, при­стал к какой-нибудь шайке абре­ков, да и сло­жил буй­ную голову за Тере­ком или за Куба­нью: туда и дорога.

При­зна­юсь, и на мою долю поря­дочно доста­лось. Как я только про­ве­дал, что чер­ке­шенка у Гри­го­рья Алек­сан­дро­вича, то надел эпо­леты, шпагу и пошел к нему.

Он лежал в пер­вой ком­нате на постели, под­ло­жив одну руку под заты­лок, а дру­гой держа погас­шую трубку; дверь во вто­рую ком­нату была заперта на замок, и ключа в замке не было. Я все это тот­час заме­тил… Я начал каш­лять и посту­ки­вать каб­лу­ками о порог, – только он при­тво­рялся, будто не слышит.

– Гос­по­дин пра­пор­щик! – ска­зал я как можно строже. – Разве вы не видите, что я к вам пришел?

– Ах, здрав­ствуйте, Мак­сим Мак­си­мыч! Не хотите ли трубку? – отве­чал он, не приподнимаясь.

– Изви­ните! Я не Мак­сим Мак­си­мыч: я штабс-капитан.

– Все равно. Не хотите ли чаю? Если б вы знали, какая мучит меня забота!

– Я все знаю, – отве­чал я, подо­шед к кровати.

– Тем лучше: я не в духе рассказывать.

– Гос­по­дин пра­пор­щик, вы сде­лали про­сту­пок, за кото­рый я могу отвечать…

– И пол­ноте! что ж за беда? Ведь у нас давно все пополам.

– Что за шутки? Пожа­луйте вашу шпагу!

Митька при­нес шпагу. Испол­нив долг свой, сел я к нему на кро­вать и сказал:

– Послу­шай, Гри­го­рий Алек­сан­дро­вич, при­знайся, что нехорошо.

– Да то, что ты увез Бэлу… Уж эта мне бес­тия Аза­мат. Ну, при­знайся, – ска­зал я ему.

– Да когда она мне нравится.

Ну, что при­ка­жете отве­чать на это. Я стал в тупик. Однако ж после неко­то­рого мол­ча­ния я ему ска­зал, что если отец ста­нет ее тре­бо­вать, то надо будет отдать.

– Да он узнает, что она здесь?

Я опять стал в тупик.

– Послу­шайте, Мак­сим Мак­си­мыч! – ска­зал Печо­рин, при­под­няв­шись, – ведь вы доб­рый чело­век, – а если отда­дим дочь этому дикарю, он ее заре­жет или про­даст. Дело сде­лано, не надо только охо­тою пор­тить; оставьте ее у меня, а у себя мою шпагу…

– Да пока­жите мне ее, – ска­зал я.

– Она за этой две­рью; только я сам нынче напрасно хотел ее видеть; сидит в углу, заку­тав­шись в покры­вало, не гово­рит и не смот­рит: пуг­лива, как дикая серна. Я нанял нашу духан­щицу: она знает по-татар­ски, будет ходить за нею и при­учит ее к мысли, что она моя, потому что она никому не будет при­над­ле­жать, кроме меня, – при­ба­вил он, уда­рив кула­ком по столу. Я и в этом согла­сился… Что при­ка­жете делать? Есть люди, с кото­рыми непре­менно должно согласиться.

– А что? – спро­сил я у Мак­сима Мак­си­мыча, – в самом ли деле он при­учил ее к себе, или она зачахла в неволе, с тоски по родине?

– Поми­луйте, отчего же с тоски по родине. Из кре­по­сти видны были те же горы, что из аула, – а этим дика­рям больше ничего не надобно. Да при­том Гри­го­рий Алек­сан­дро­вич каж­дый день дарил ей что-нибудь: пер­вые дни она молча гордо оттал­ки­вала подарки, кото­рые тогда доста­ва­лись духан­щице и воз­буж­дали ее крас­но­ре­чие. Ах, подарки! чего не сде­лает жен­щина за цвет­ную тря­пичку. Ну, да это в сто­рону… Долго бился с нею Гри­го­рий Алек­сан­дро­вич; между тем учился по-татар­ски, и она начи­нала пони­мать по-нашему. Мало-помалу она при­учи­лась на него смот­реть, сна­чала испод­ло­бья, искоса, и все гру­стила, напе­вала свои песни впол­го­лоса, так что, бывало, и мне ста­но­ви­лось грустно, когда слу­шал ее из сосед­ней ком­наты. Нико­гда не забуду одной сцены, шел я мимо и загля­нул в окно; Бэла сидела на лежанке, пове­сив голову на грудь, а Гри­го­рий Алек­сан­дро­вич стоял перед нею.

– Послу­шай, моя пери, – гово­рил он, – ведь ты зна­ешь, что рано или поздно ты должна быть моею, – отчего же только мучишь меня? Разве ты любишь какого-нибудь чеченца? Если так, то я тебя сей­час отпущу домой. – Она вздрог­нула едва при­метно и пока­чала голо­вой. – Или, – про­дол­жал он, – я тебе совер­шенно нена­ви­стен? – Она вздох­нула. – Или твоя вера запре­щает полю­бить меня? – Она поблед­нела и мол­чала. – Поверь мне, Аллах для всех пле­мен один и тот же, и если он мне поз­во­ляет любить тебя, отчего же запре­тит тебе пла­тить мне вза­им­но­стью? – Она посмот­рела ему при­стально в лицо, как будто пора­жен­ная этой новой мыс­лию; в гла­зах ее выра­зи­лись недо­вер­чи­вость и жела­ние убе­диться. Что за глаза! они так и свер­кали, будто два угля. – Послу­шай, милая, доб­рая Бэла! – про­дол­жал Печо­рин, – ты видишь, как я тебя люблю; я все готов отдать, чтоб тебя раз­ве­се­лить: я хочу, чтоб ты была счаст­лива; а если ты снова будешь гру­стить, то я умру. Скажи, ты будешь веселей?

Она при­за­ду­ма­лась, не спус­кая с него чер­ных глаз своих, потом улыб­ну­лась лас­ково и кив­нула голо­вой в знак согла­сия. Он взял ее руку и стал ее уго­ва­ри­вать, чтоб она его цело­вала; она слабо защи­ща­лась и только повто­ряла: «Под­жа­лу­ста, под­жа­лу­ста, не нада, не нада». Он стал наста­и­вать; она задро­жала, заплакала.

– Я твоя плен­ница, – гово­рила она, – твоя раба; конечно ты можешь меня при­ну­дить, – и опять слезы.

Гри­го­рий Алек­сан­дро­вич уда­рил себя в лоб кула­ком и выско­чил в дру­гую ком­нату. Я зашел к нему; он сложа руки про­ха­жи­вался угрю­мый взад и вперед.

– Что, батюшка? – ска­зал я ему.

– Дья­вол, а не жен­щина! – отве­чал он, – только я вам даю мое чест­ное слово, что она будет моя…

– Хотите пари? – ска­зал он, – через неделю!

Мы уда­рили по рукам и разошлись.

На дру­гой день он тот­час же отпра­вил нароч­ного в Киз­ляр за раз­ными покуп­ками; при­ве­зено было мно­же­ство раз­ных пер­сид­ских мате­рий, всех не перечесть.

– Как вы дума­ете, Мак­сим Мак­си­мыч! – ска­зал он мне, пока­зы­вая подарки, – устоит ли ази­ат­ская кра­са­вица про­тив такой батареи?

А ведь вышло, что я был прав: подарки подей­ство­вали только впо­ло­вину; она стала лас­ко­вее, довер­чи­вее – да и только; так что он решился на послед­нее сред­ство. Раз утром он велел осед­лать лошадь, оделся по-чер­кес­ски, воору­жился и вошел к ней. «Бэла! – ска­зал он, – ты зна­ешь, как я тебя люблю. Я решился тебя увезти, думая, что ты, когда узна­ешь меня, полю­бишь; я ошибся: про­щай! оста­вайся пол­ной хозяй­кой всего, что я имею; если хочешь, вер­нись к отцу, – ты сво­бодна. Я вино­ват перед тобой и дол­жен нака­зать себя; про­щай, я еду – куда? почему я знаю? Авось недолго буду гоняться за пулей или уда­ром шашки; тогда вспомни обо мне и про­сти меня». – Он отвер­нулся и про­тя­нул ей руку на про­ща­ние. Она не взяла руки, мол­чала. Только стоя за две­рью, я мог в щель рас­смот­реть ее лицо: и мне стало жаль – такая смер­тель­ная блед­ность покрыла это милое личико! Не слыша ответа, Печо­рин сде­лал несколько шагов к двери; он дро­жал – и ска­зать ли вам? я думаю, он в состо­я­нии был испол­нить в самом деле то, о чем гово­рил шутя. Таков уж был чело­век, бог его знает! Только едва он кос­нулся двери, как она вско­чила, зары­дала и бро­си­лась ему на шею. Пове­рите ли? я, стоя за две­рью, также запла­кал, то есть, зна­ете, не то чтобы запла­кал, а так – глупость.

– Да, при­зна­юсь, – ска­зал он потом, теребя усы, – мне стало досадно, что нико­гда ни одна жен­щина меня так не любила.

– И про­дол­жи­тельно было их сча­стье? – спро­сил я.

– Да, она нам при­зна­лась, что с того дня, как уви­дела Печо­рина, он часто ей гре­зился во сне и что ни один муж­чина нико­гда не про­из­во­дил на нее такого впе­чат­ле­ния. Да, они были счастливы!

– Как это скучно! – вос­клик­нул я невольно. В самом деле, я ожи­дал тра­ги­че­ской раз­вязки, и вдруг так неожи­данно обма­нуть мои надежды. – Да неужели, – про­дол­жал я, – отец не дога­дался, что она у вас в крепости?

– То есть, кажется, он подо­зре­вал. Спу­стя несколько дней узнали мы, что ста­рик убит. Вот как это случилось…

Вни­ма­ние мое про­бу­ди­лось снова.

– Надо вам ска­зать, что Каз­бич вооб­ра­зил, будто Аза­мат с согла­сия отца украл у него лошадь, по край­ней мере, я так пола­гаю. Вот он раз и дождался у дороги вер­сты три за аулом; ста­рик воз­вра­щался из напрас­ных поис­ков за доче­рью; уздени его отстали, – это было в сумерки, – он ехал задум­чиво шагом, как вдруг Каз­бич, будто кошка, ныр­нул из-за куста, прыг сзади его на лошадь, уда­ром кин­жала сва­лил его наземь, схва­тил пово­дья – и был таков; неко­то­рые уздени все это видели с при­горка; они бро­си­лись дого­нять, только не догнали.

– Он воз­на­гра­дил себя за потерю коня и ото­мстил, – ска­зал я, чтоб вызвать мне­ние моего собеседника.

– Конечно, по-ихнему, – ска­зал штабс-капи­тан, – он был совер­шенно прав.

Меня невольно пора­зила спо­соб­ность рус­ского чело­века при­ме­няться к обы­чаям тех наро­дов, среди кото­рых ему слу­ча­ется жить; не знаю, достойно пори­ца­ния или похвалы это свой­ство ума, только оно дока­зы­вает неимо­вер­ную его гиб­кость и при­сут­ствие этого ясного здра­вого смысла, кото­рый про­щает зло везде, где видит его необ­хо­ди­мость или невоз­мож­ность его уничтожения.

Между тем чай был выпит; давно запря­жен­ные кони про­дрогли на снегу; месяц блед­нел на западе и готов уж был погру­зиться в чер­ные свои тучи, вися­щие на даль­них вер­ши­нах, как клочки разо­дран­ного зана­веса; мы вышли из сакли. Вопреки пред­ска­за­нию моего спут­ника, погода про­яс­ни­лась и обе­щала нам тихое утро; хоро­воды звезд чуд­ными узо­рами спле­та­лись на дале­ком небо­склоне и одна за дру­гою гасли по мере того, как блед­но­ва­тый отблеск востока раз­ли­вался по темно-лило­вому своду, оза­ряя посте­пенно кру­тые отло­го­сти гор, покры­тые дев­ствен­ными сне­гами. Направо и налево чер­нели мрач­ные, таин­ствен­ные про­па­сти, и туманы, клу­бясь и изви­ва­ясь, как змеи, спол­зали туда по мор­щи­нам сосед­них скал, будто чув­ствуя и пуга­ясь при­бли­же­ния дня.

Тихо было все на небе и на земле, как в сердце чело­века в минуту утрен­ней молитвы; только изредка набе­гал про­хлад­ный ветер с востока, при­под­ни­мая гриву лоша­дей, покры­тую инеем. Мы тро­ну­лись в путь; с тру­дом пять худых кляч тащили наши повозки по изви­ли­стой дороге на Гуд-гору; мы шли пеш­ком сзади, под­кла­ды­вая камни под колеса, когда лошади выби­ва­лись из сил; каза­лось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог раз­гля­деть, она все под­ни­ма­лась и нако­нец про­па­дала в облаке, кото­рое еще с вечера отды­хало на вер­шине Гуд-горы, как кор­шун, ожи­да­ю­щий добычу; снег хру­стел под ногами нашими; воз­дух ста­но­вился так редок, что было больно дышать; кровь поми­нутно при­ли­вала в голову, но со всем тем какое-то отрад­ное чув­ство рас­про­стра­ня­лось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чув­ство дет­ское, не спорю, но, уда­ля­ясь от усло­вий обще­ства и при­бли­жа­ясь к при­роде, мы невольно ста­но­вимся детьми; все при­об­ре­тен­ное отпа­дает от души, и она дела­ется вновь такою, какой была неко­гда, и, верно, будет когда-нибудь опять. Тот, кому слу­ча­лось, как мне, бро­дить по горам пустын­ным, и долго-долго всмат­ри­ваться в их при­чуд­ли­вые образы, и жадно гло­тать живо­тво­ря­щий воз­дух, раз­ли­тый в их уще­льях, тот, конечно, пой­мет мое жела­ние пере­дать, рас­ска­зать, нари­со­вать эти вол­шеб­ные кар­тины. Вот нако­нец мы взо­бра­лись на Гуд-гору, оста­но­ви­лись и огля­ну­лись: на ней висело серое облако, и его холод­ное дыха­ние гро­зило близ­кой бурею; но на востоке все было так ясно и золо­ти­сто, что мы, то есть я и штабс-капи­тан, совер­шенно о нем забыли… Да, и штабс-капи­тан: в серд­цах про­стых чув­ство кра­соты и вели­чия при­роды силь­нее, живее во сто крат, чем в нас, вос­тор­жен­ных рас­сказ­чи­ках на сло­вах и на бумаге.

– Вы, я думаю, при­выкли к этим вели­ко­леп­ным кар­ти­нам? – ска­зал я ему.

– Да‑с, и к сви­сту пули можно при­вык­нуть, то есть при­вык­нуть скры­вать неволь­ное бие­ние сердца.

– Я слы­шал напро­тив, что для иных ста­рых вои­нов эта музыка даже приятна.

– Разу­ме­ется, если хотите, оно и при­ятно; только все же потому, что сердце бьется силь­нее. Посмот­рите, – при­ба­вил он, ука­зы­вая на восток, – что за край!

И точно, такую пано­раму вряд ли где еще удастся мне видеть: под нами лежала Кой­ша­ур­ская долина, пере­се­ка­е­мая Арагвой и дру­гой реч­кой, как двумя сереб­ря­ными нитями; голу­бо­ва­тый туман сколь­зил по ней, убе­гая в сосед­ние тес­нины от теп­лых лучей утра; направо и налево гребни гор, один выше дру­гого, пере­се­ка­лись, тяну­лись, покры­тые сне­гами, кустар­ни­ком; вдали те же горы, но хоть бы две скалы, похо­жие одна на дру­гую, – и все эти снега горели румя­ным блес­ком так весело, так ярко, что кажется, тут бы и остаться жить навеки; солнце чуть пока­за­лось из-за темно-синей горы, кото­рую только при­выч­ный глаз мог бы раз­ли­чить от гро­зо­вой тучи; но над солн­цем была кро­ва­вая полоса, на кото­рую мой това­рищ обра­тил осо­бен­ное вни­ма­ние. «Я гово­рил вам, – вос­клик­нул он, – что нынче будет погода; надо торо­питься, а то, пожа­луй, она заста­нет нас на Кре­сто­вой. Тро­гай­тесь!» – закри­чал он ямщикам.

Под­ло­жили цепи под колеса вме­сто тор­мо­зов, чтоб они не рас­ка­ты­ва­лись, взяли лоша­дей под уздцы и начали спус­каться; направо был утес, налево про­пасть такая, что целая дере­вушка осе­тин, живу­щих на дне ее, каза­лась гнез­дом ласточки; я содрог­нулся, поду­мав, что часто здесь, в глухую ночь, по этой дороге, где две повозки не могут разъ­е­хаться, какой-нибудь курьер раз десять в год про­ез­жает, не выле­зая из сво­его тряс­кого эки­пажа. Один из наших извоз­чи­ков был рус­ский яро­слав­ский мужик, дру­гой осе­тин: осе­тин вел корен­ную под уздцы со всеми воз­мож­ными предо­сто­рож­но­стями, отпрягши зара­нее унос­ных, – а наш бес­печ­ный русак даже не слез с облучка! Когда я ему заме­тил, что он мог бы побес­по­ко­иться в пользу хотя моего чемо­дана, за кото­рым я вовсе не желал лазить в эту без­дну, он отве­чал мне: «И, барин! Бог даст, не хуже их доедем: ведь нам не впер­вые», – и он был прав: мы точно могли бы не дое­хать, однако ж все-таки дое­хали, и если б все люди побольше рас­суж­дали, то убе­ди­лись бы, что жизнь не стоит того, чтоб об ней так много заботиться…

– Вот и Кре­сто­вая! – ска­зал мне штабс-капи­тан, когда мы съе­хали в Чер­тову долину, ука­зы­вая на холм, покры­тый пеле­ною снега; на его вер­шине чер­нелся камен­ный крест, и мимо его вела едва-едва замет­ная дорога, по кото­рой про­ез­жают только тогда, когда боко­вая зава­лена сне­гом; наши извоз­чики объ­явили, что обва­лов еще не было, и, сбе­ре­гая лоша­дей, повезли нас кру­гом. При пово­роте встре­тили мы чело­век пять осе­тин; они пред­ло­жили нам свои услуги и, уце­пясь за колеса, с кри­ком при­ня­лись тащить и под­дер­жи­вать наши тележки. И точно, дорога опас­ная: направо висели над нашими голо­вами груды снега, гото­вые, кажется, при пер­вом порыве ветра обо­рваться в уще­лье; узкая дорога частию была покрыта сне­гом, кото­рый в иных местах про­ва­ли­вался под ногами, в дру­гих пре­вра­щался в лед от дей­ствия сол­неч­ных лучей и ноч­ных моро­зов, так что с тру­дом мы сами про­би­ра­лись; лошади падали; налево зияла глу­бо­кая рас­се­лина, где катился поток, то скры­ва­ясь под ледя­ной корою, то с пеною пры­гая по чер­ным кам­ням. В два часа едва могли мы обо­гнуть Кре­сто­вую гору – две вер­сты в два часа! Между тем тучи спу­сти­лись, пова­лил град, снег; ветер, вры­ва­ясь в уще­лья, ревел, сви­стал, как Соло­вей-раз­бой­ник, и скоро камен­ный крест скрылся в тумане, кото­рого волны, одна дру­гой гуще и тес­нее, набе­гали с востока… Кстати, об этом кре­сте суще­ствует стран­ное, но все­об­щее пре­да­ние, будто его поста­вил Импе­ра­тор Петр I, про­ез­жая через Кав­каз; но, во-пер­вых, Петр был только в Даге­стане, и, во-вто­рых, на кре­сте напи­сано круп­ными бук­вами, что он постав­лен по при­ка­за­нию г. Ермо­лова, а именно в 1824 году. Но пре­да­ние, несмотря на над­пись, так уко­ре­ни­лось, что, право, не зна­ешь, чему верить, тем более что мы не при­выкли верить надписям.

Нам должно было спус­каться еще верст пять по обле­де­нев­шим ска­лам и топ­кому снегу, чтоб достиг­нуть стан­ции Коби. Лошади изму­чи­лись, мы про­дрогли; метель гудела силь­нее и силь­нее, точно наша роди­мая, север­ная; только ее дикие напевы были печаль­нее, зауныв­нее. «И ты, изгнан­ница, – думал я, – пла­чешь о своих широ­ких, раз­доль­ных сте­пях! Там есть где раз­вер­нуть холод­ные кры­лья, а здесь тебе душно и тесно, как орлу, кото­рый с кри­ком бьется о решетку желез­ной своей клетки».

– Плохо! – гово­рил штабс-капи­тан; – посмот­рите, кру­гом ничего не видно, только туман да снег; того и гляди, что сва­лимся в про­пасть или зася­дем в тру­щобу, а там пониже, чай, Бай­дара так разыг­ра­лась, что и не пере­едешь. Уж эта мне Азия! что люди, что речки – никак нельзя положиться!

Извоз­чики с кри­ком и бра­нью коло­тили лоша­дей, кото­рые фыр­кали, упи­ра­лись и не хотели ни за что в свете тро­нуться с места, несмотря на крас­но­ре­чие кнутов.

– Ваше бла­го­ро­дие, – ска­зал нако­нец один, – ведь мы нынче до Коби не доедем; не при­ка­жете ли, пока­мест можно, сво­ро­тить налево? Вон там что-то на косо­горе чер­не­ется – верно, сакли: там всегда‑с про­ез­жа­ю­щие оста­нав­ли­ва­ются в погоду; они гово­рят, что про­ве­дут, если дадите на водку, – при­ба­вил он, ука­зы­вая на осетина.

– Знаю, бра­тец, знаю без тебя! – ска­зал штабс-капи­тан, – уж эти бес­тии! рады при­драться, чтоб сорвать на водку.

– При­знай­тесь, однако, – ска­зал я, – что без них нам было бы хуже.

– Все так, все так, – про­бор­мо­тал он, – уж эти мне про­вод­ники! чутьем слы­шат, где можно пополь­зо­ваться, будто без них и нельзя найти дороги.

Вот мы и свер­нули налево и кое-как, после мно­гих хло­пот, добра­лись до скуд­ного при­юта, состо­я­щего из двух саклей, сло­жен­ных из плит и булыж­ника и обве­ден­ных такою же сте­ною; обо­рван­ные хозя­ева при­няли нас радушно. Я после узнал, что пра­ви­тель­ство им пла­тит и кор­мит их с усло­вием, чтоб они при­ни­мали путе­ше­ствен­ни­ков, застиг­ну­тых бурею.

– Все к луч­шему! – ска­зал я, при­сев у огня, – теперь вы мне доска­жете вашу исто­рию про Бэлу; я уве­рен, что этим не кончилось.

– А почему ж вы так уве­рены? – отве­чал мне штабс-капи­тан, при­ми­ги­вая с хит­рой улыбкою…

– Оттого, что это не в порядке вещей: что нача­лось необык­но­вен­ным обра­зом, то должно так же и кончиться.

– Хорошо вам радо­ваться, а мне так, право, грустно, как вспомню. Слав­ная была девочка, эта Бэла! Я к ней нако­нец так при­вык, как к дочери, и она меня любила. Надо вам ска­зать, что у меня нет семей­ства: об отце и матери я лет две­на­дцать уж не имею изве­стия, а запа­стись женой не дога­дался раньше, – так теперь уж, зна­ете, и не к лицу; я и рад был, что нашел кого бало­вать. Она, бывало, нам поет песни иль пля­шет лез­гинку… А уж как пля­сала! видал я наших губерн­ских бары­шень, я раз был‑с и в Москве в бла­го­род­ном собра­нии, лет два­дцать тому назад, – только куда им! совсем не то. Гри­го­рий Алек­сан­дро­вич наря­жал ее, как куколку, холил и лелеял; и она у нас так похо­ро­шела, что чудо; с лица и с рук сошел загар, румя­нец разыг­рался на щеках… Уж какая, бывало, весе­лая, и все надо мной, про­каз­ница, под­шу­чи­вала… Бог ей прости.

– А что, когда вы ей объ­явили о смерти отца?

– Мы долго от нее это скры­вали, пока она не при­выкла к сво­ему поло­же­нию; а когда ска­зали, так она дня два попла­кала, а потом забыла.

Месяца четыре все шло как нельзя лучше. Гри­го­рий Алек­сан­дро­вич, я уж, кажется, гово­рил, страстно любил охоту: бывало, так его в лес и под­мы­вает за каба­нами или козами, – а тут хоть бы вышел за кре­пост­ной вал. Вот, однако же, смотрю, он стал снова заду­мы­ваться, ходит по ком­нате, загнув руки назад; потом раз, не ска­зав никому, отпра­вился стре­лять, – целое утро про­па­дал; раз и дру­гой, все чаще и чаще… «Нехо­рошо, – поду­мал я, верно между ними чер­ная кошка проскочила!»

Одно утро захожу к ним – как теперь перед гла­зами: Бэла сидела на кро­вати в чер­ном шел­ко­вом беш­мете, блед­нень­кая, такая печаль­ная, что я испугался.

– А где Печо­рин? – спро­сил я.

– Сего­дня ушел? – Она мол­чала, как будто ей трудно было выговорить.

– Нет, еще вчера, – нако­нец ска­зала она, тяжело вздохнув.

– Уж не слу­чи­лось ли с ним чего?

– Я вчера целый день думала, – отве­чала она сквозь слезы, – при­ду­мы­вала раз­ные несча­стья: то каза­лось мне, что его ранил дикий кабан, то чече­нец ута­щил в горы… А нынче мне уж кажется, что он меня не любит.

– Право, милая, ты хуже ничего не могла при­ду­мать! – Она запла­кала, потом с гор­до­стью под­няла голову, отерла слезы и продолжала:

– Если он меня не любит, то кто ему мешает ото­слать меня домой? Я его не при­нуж­даю. А если это так будет про­дол­жаться, то я сама уйду: я не раба его – я кня­же­ская дочь.

Я стал ее уговаривать.

– Послу­шай, Бэла, ведь нельзя же ему век сидеть здесь как при­ши­тому к твоей юбке: он чело­век моло­дой, любит пого­няться за дичью, – похо­дит, да и при­дет; а если ты будешь гру­стить, то ско­рей ему наскучишь.

– Правда, правда! – отве­чала она, – я буду весела. – И с хохо­том схва­тила свой бубен, начала петь, пля­сать и пры­гать около меня; только и это не было про­дол­жи­тельно; она опять упала на постель и закрыла лицо руками.

Что было с нею мне делать? Я, зна­ете, нико­гда с жен­щи­нами не обра­щался: думал, думал, чем ее уте­шить, и ничего не при­ду­мал; несколько вре­мени мы оба мол­чали… Пре­не­при­ят­ное положение‑с!

Нако­нец я ей ска­зал: «Хочешь, пой­дем про­гу­ляться на вал? погода слав­ная!» Это было в сен­тябре; и точно, день был чудес­ный, свет­лый и не жар­кий; все горы видны были как на блю­дечке. Мы пошли, похо­дили по кре­пост­ному валу взад и впе­ред, молча; нако­нец она села на дерн, и я сел возле нее. Ну, право, вспом­нить смешно: я бегал за нею, точно какая-нибудь нянька.

– Посмотри-ка, Бэла, – ска­зал я, – у тебя глаза моло­дые, что это за джи­гит: кого это он при­е­хал тешить.

Она взгля­нула и вскрикнула:

– Ах он раз­бой­ник! сме­яться, что ли, при­е­хал над нами? – Всмат­ри­ва­юсь, точно Каз­бич: его смуг­лая рожа, обо­рван­ный, гряз­ный как всегда.

– Это лошадь отца моего, – ска­зала Бэла, схва­тив меня за руку; она дро­жала, как лист, и глаза ее свер­кали. «Ага! – поду­мал я, – и в тебе, душенька, не мол­чит раз­бой­ни­чья кровь!»

– Слу­шаю, ваше высо­ко­бла­го­ро­дие; только он не стоит на месте…

– При­кажи! – ска­зал я, смеясь…

– Эй, любез­ный! – закри­чал часо­вой, махая ему рукой, – подо­жди маленько, что ты кру­тишься, как волчок?

– Как тебе не стыдно! – ска­зал я часовому.

– Ваше высо­ко­бла­го­ро­дие! уми­рать отпра­вился, – отве­чал он, – такой про­кля­тый народ, сразу не убьешь.

Чет­верть часа спу­стя Печо­рин вер­нулся с охоты; Бэла бро­си­лась ему на шею, и ни одной жалобы, ни одного упрека за дол­гое отсут­ствие… Даже я уж на него рассердился.

– Поми­луйте, – гово­рил я, – ведь вот сей­час тут был за реч­кою Каз­бич, и мы по нем стре­ляли; ну, долго ли вам на него наткнуться? Эти горцы народ мсти­тель­ный: вы дума­ете, что он не дога­ды­ва­ется, что вы частию помогли Аза­мату? А я бьюсь об заклад, что нынче он узнал Бэлу. Я знаю, что год тому назад она ему больно нра­ви­лась – он мне сам гово­рил, – и если б наде­ялся собрать поря­доч­ный калым, то, верно, бы посватался…

Тут Печо­рин заду­мался. «Да, – отве­чал он, – надо быть осто­рож­нее… Бэла, с нынеш­него дня ты не должна более ходить на кре­пост­ной вал».

Вече­ром я имел с ним длин­ное объ­яс­не­ние: мне было досадно, что он пере­ме­нился к этой бед­ной девочке; кроме того, что он поло­вину дня про­во­дил на охоте, его обра­ще­ние стало холодно, лас­кал он ее редко, и она заметно начи­нала сох­нуть, личико ее вытя­ну­лось, боль­шие глаза потуск­нели. Бывало, спросишь:

«О чем ты вздох­нула, Бэла? ты печальна?» – «Нет!» – «Тебе чего-нибудь хочется?» – «Нет!» – «Ты тос­ку­ешь по род­ным?» – «У меня нет род­ных». Слу­ча­лось, по целым дням, кроме «да» да «нет», от нее ничего больше не добьешься.

Вот об этом-то я и стал ему гово­рить. «Послу­шайте, Мак­сим Мак­си­мыч, – отве­чал он, – у меня несчаст­ный харак­тер; вос­пи­та­ние ли меня сде­лало таким, бог ли так меня создал, не знаю; знаю только то, что если я при­чи­ною несча­стия дру­гих, то и сам не менее несчаст­лив; разу­ме­ется, это им пло­хое уте­ше­ние – только дело в том, что это так. В пер­вой моей моло­до­сти, с той минуты, когда я вышел из опеки род­ных, я стал насла­ждаться бешено всеми удо­воль­стви­ями, кото­рые можно достать за деньги, и разу­ме­ется, удо­воль­ствия эти мне опро­ти­вели. Потом пустился я в боль­шой свет, и скоро обще­ство мне также надо­ело; влюб­лялся в свет­ских кра­са­виц и был любим, – но их любовь только раз­дра­жала мое вооб­ра­же­ние и само­лю­бие, а сердце оста­лось пусто… Я стал читать, учиться – науки также надо­ели; я видел, что ни слава, ни сча­стье от них не зави­сят нисколько, потому что самые счаст­ли­вые люди – невежды, а слава – удача, и чтоб добиться ее, надо только быть лов­ким. Тогда мне стало скучно… Вскоре пере­вели меня на Кав­каз: это самое счаст­ли­вое время моей жизни. Я наде­ялся, что скука не живет под чечен­скими пулями – напрасно: через месяц я так при­вык к их жуж­жа­нию и к бли­зо­сти смерти, что, право, обра­щал больше вни­ма­ние на кома­ров, – и мне стало скуч­нее преж­него, потому что я поте­рял почти послед­нюю надежду. Когда я уви­дел Бэлу в своем доме, когда в пер­вый раз, держа ее на коле­нях, цело­вал ее чер­ные локоны, я, глу­пец, поду­мал, что она ангел, послан­ный мне состра­да­тель­ной судь­бою… Я опять ошибся: любовь дикарки немно­гим лучше любви знат­ной барыни; неве­же­ство и про­сто­сер­де­чие одной так же надо­едают, как и кокет­ство дру­гой. Если вы хотите, я ее еще люблю, я ей бла­го­да­рен за несколько минут довольно слад­ких, я за нее отдам жизнь, – только мне с нею скучно… Глу­пец я или зло­дей, не знаю; но то верно, что я также очень достоин сожа­ле­ния, может быть больше, нежели она: во мне душа испор­чена све­том, вооб­ра­же­ние бес­по­кой­ное, сердце нена­сыт­ное; мне все мало: к печали я так же легко при­вы­каю, как к насла­жде­нию, и жизнь моя ста­но­вится пустее день ото дня; мне оста­лось одно сред­ство: путе­ше­ство­вать. Как только будет можно, отправ­люсь – только не в Европу, избави боже! – поеду в Аме­рику, в Ара­вию, в Индию, – авось где-нибудь умру на дороге! По край­ней мере я уве­рен, что это послед­нее уте­ше­ние не скоро исто­щится, с помо­щью бурь и дур­ных дорог». Так он гово­рил долго, и его слова вре­за­лись у меня в памяти, потому что в пер­вый раз я слы­шал такие вещи от два­дца­ти­пя­ти­лет­него чело­века, и, бог даст, в послед­ний… Что за диво! Ска­жите-ка, пожа­луй­ста, – про­дол­жал штабс-капи­тан, обра­ща­ясь ко мне. – Вы вот, кажется, бывали в сто­лице, и недавно: неужели тамош­ная моло­дежь вся такова?

Я отве­чал, что много есть людей, гово­ря­щих то же самое; что есть, веро­ятно, и такие, кото­рые гово­рят правду; что, впро­чем, разо­ча­ро­ва­ние, как все моды, начав с выс­ших слоев обще­ства, спу­сти­лось к низ­шим, кото­рые его дона­ши­вают, и что нынче те, кото­рые больше всех и в самом деле ску­чают, ста­ра­ются скрыть это несча­стье, как порок. Штабс-капи­тан не понял этих тон­ко­стей, пока­чал голо­вою и улыб­нулся лукаво:

– А все, чай, фран­цузы ввели моду скучать?

– А‑га, вот что. – отве­чал он, – да ведь они все­гда были отъ­яв­лен­ные пьяницы!

Я невольно вспом­нил об одной мос­ков­ской барыне, кото­рая утвер­ждала, что Бай­рон был больше ничего, как пья­ница. Впро­чем, заме­ча­ние штабс-паки­тана было изви­ни­тель­нее: чтоб воз­дер­жи­ваться от вина, он, конечно, ста­рался уве­рять себя, что все в мире несча­стия про­ис­хо­дят от пьянства.

Между тем он про­дол­жал свой рас­сказ таким образом:

– Каз­бич не являлся снова. Только не знаю почему, я не мог выбить из головы мысль, что он неда­ром при­ез­жал и зате­вает что-нибудь худое.

Вот раз уго­ва­ри­вает меня Печо­рин ехать с ним на кабана; я долго отне­ки­вался: ну, что мне был за дико­винка кабан! Однако ж ута­щил-таки он меня с собой. Мы взяли чело­век пять сол­дат и уехали рано утром. До десяти часов шны­ряли по камы­шам и по лесу, – нет зверя. «Эй, не воро­титься ли? – гово­рил я, – к чему упря­миться? Уж, видно, такой задался несчаст­ный день!» Только Гри­го­рий Алек­сан­дро­вич, несмотря на зной и уста­лость, не хотел воро­титься без добычи, таков уж был чело­век: что заду­мает, пода­вай; видно, в дет­стве был мамень­кой изба­ло­ван… Нако­нец в пол­день отыс­кали про­кля­того кабана: паф! паф. не тут-то было: ушел в камыши… такой уж был несчаст­ный день! Вот мы, отдох­нув маленько, отпра­ви­лись домой.

К сча­стью, по при­чине неудач­ной охоты, наши кони не были изму­чены: они рва­лись из-под седла, и с каж­дым мгно­ве­нием мы были все ближе и ближе… И нако­нец я узнал Каз­бича, только не мог разо­брать, что такое он дер­жал перед собою. Я тогда порав­нялся с Печо­ри­ным и кричу ему: «Это Каз­бич. » Он посмот­рел на меня, кив­нул голо­вою и уда­рил коня плетью.

Вот нако­нец мы были уж от него на ружей­ный выстрел; изму­чена ли была у Каз­бича лошадь или хуже наших, только, несмотря на все его ста­ра­ния, она не больно пода­ва­лась впе­ред. Я думаю, в эту минуту он вспом­нил сво­его Карагеза…

Печо­рин сел вер­хом; я под­нял ее с земли и кое-как поса­дил к нему на седло; он обхва­тил ее рукой, и мы поехали назад. После несколь­ких минут мол­ча­ния Гри­го­рий Алек­сан­дро­вич ска­зал мне: «Послу­шайте, Мак­сим Мак­си­мыч, мы этак ее не дове­зем живую». – «Правда!» – ска­зал я, и мы пустили лоша­дей во весь дух. Нас у ворот кре­по­сти ожи­дала толпа народа; осто­рожно пере­несли мы ране­ную к Печо­рину и послали за лека­рем. Он был хотя пьян, но при­шел: осмот­рел рану и объ­явил, что она больше дня жить не может; только он ошибся…

– Выздо­ро­вела? – спро­сил я у штабс-капи­тана, схва­тив его за руку и невольно обрадовавшись.

– Нет, – отве­чал он, – а ошибся лекарь тем, что она еще два дня прожила.

– Да объ­яс­ните мне, каким обра­зом ее похи­тил Казбич?

– А вот как: несмотря на запре­ще­ние Печо­рина, она вышла из кре­по­сти к речке. Было, зна­ете, очень жарко; она села на камень и опу­стила ноги в воду. Вот Каз­бич под­крался, – цап-царап ее, зажал рот и пота­щил в кусты, а там вско­чил на коня, да и тягу! Она между тем успела закри­чать, часо­вые вспо­ло­ши­лись, выстре­лили, да мимо, а мы тут и подоспели.

– Да зачем Каз­бич ее хотел увезти?

– Поми­луйте, да эти чер­кесы извест­ный воров­ской народ: что плохо лежит, не могут не стя­нуть; дру­гое и ненужно, а все укра­дет… уж в этом прошу их изви­нить! Да при­том она ему давно-таки нравилась.

– Умерла; только долго мучи­лась, и мы уж с нею изму­чи­лись поряд­ком. Около десяти часов вечера она при­шла в себя; мы сидели у постели; только что она открыла глаза, начала звать Печо­рина. – «Я здесь, подле тебя, моя джа­нечка (то есть, по-нашему, душенька)», – отве­чал он, взяв ее за руку. «Я умру!» – ска­зала она. Мы начали ее уте­шать, гово­рили, что лекарь обе­щал ее выле­чить непре­менно; она пока­чала голо­вой и отвер­ну­лась к стене: ей не хоте­лось умирать.

Ночью она начала бре­дить; голова ее горела, по всему телу ино­гда про­бе­гала дрожь лихо­радки; она гово­рила несвяз­ные речи об отце, брате: ей хоте­лось в горы, домой… Потом она также гово­рила о Печо­рине, давала ему раз­ные неж­ные назва­ния или упре­кала его в том, что он раз­лю­бил свою джанечку…

Он слу­шал ее молча, опу­стив голову на руки; но только я во все время не заме­тил ни одной слезы на рес­ни­цах его: в самом ли деле он не мог пла­кать, или вла­дел собою – не знаю; что до меня, то я ничего жальче этого не видывал.

К утру бред про­шел; с час она лежала непо­движ­ная, блед­ная, и в такой сла­бо­сти, что едва можно было заме­тить, что она дышит; потом ей стало лучше, и она начала гово­рить, только как вы дума­ете о чем. Эта­кая мысль при­дет ведь только уми­ра­ю­щему. Начала печа­литься о том, что она не хри­сти­анка, и что на том свете душа ее нико­гда не встре­тится с душою Гри­го­рия Алек­сан­дро­вича, и что иная жен­щина будет в раю его подру­гой. Мне при­шло на мысль окре­стить ее перед смер­тию; я ей это пред­ло­жил; она посмот­рела на меня в нере­ши­мо­сти и долго не могла слова вымол­вить; нако­нец отве­чала, что она умрет в той вере, в какой роди­лась. Так про­шел целый день. Как она пере­ме­ни­лась в этот день! блед­ные щеки впали, глаза сде­ла­лись боль­шие, губы горели. Она чув­ство­вала внут­рен­ний жар, как будто в груди у ней лежала рас­ка­лен­ное железо.

Настала дру­гая ночь; мы не смы­кали глаз, не отхо­дили от ее постели. Она ужасно мучи­лась, сто­нала, и только что боль начи­нала ути­хать, она ста­ра­лась уве­рить Гри­го­рия Алек­сан­дро­вича, что ей лучше, уго­ва­ри­вала его идти спать, цело­вала его руку, не выпус­кала ее из своих. Перед утром стала она чув­ство­вать тоску смерти, начала метаться, сбила пере­вязку, и кровь потекла снова. Когда пере­вя­зали рану, она на минуту успо­ко­и­лась и начала про­сить Печо­рина, чтоб он ее поце­ло­вал. Он стал на колени возле кро­вати, при­под­нял ее голову с подушки и при­жал свои губы к ее холо­де­ю­щим губам; она крепко обвила его шею дро­жа­щими руками, будто в этом поце­луе хотела пере­дать ему свою душу… Нет, она хорошо сде­лала, что умерла: ну, что бы с ней ста­лось, если б Гри­го­рий Алек­сан­дро­вич ее поки­нул? А это бы слу­чи­лось, рано или поздно…

Поло­вину сле­ду­ю­щего дня она была тиха, мол­ча­лива и послушна, как ни мучил ее наш лекарь при­пар­ками и микс­ту­рой. «Поми­луйте, – гово­рил я ему, – ведь вы сами ска­зали, что она умрет непре­менно, так зачем тут все ваши пре­па­раты?» – «Все-таки лучше, Мак­сим Мак­си­мыч, – отве­чал он, – чтоб совесть была покойна». Хороша совесть!

После полу­дня она начала томиться жаж­дой. Мы отво­рили окна – но на дворе было жарче, чем в ком­нате; поста­вили льду около кро­вати – ничего не помо­гало. Я знал, что эта невы­но­си­мая жажда – при­знак при­бли­же­ния конца, и ска­зал это Печо­рину. «Воды, воды. » – гово­рила она хрип­лым голо­сом, при­под­няв­шись с постели.

Он сде­лался бле­ден как полотно, схва­тил ста­кан, налил и подал ей. Я закрыл глаза руками и стал читать молитву, не помню какую… Да, батюшка, видал я много, как люди уми­рают в гошпи­та­лях и на поле сра­же­ния, только это все не то, совсем не то. Еще, при­знаться, меня вот что печа­лит: она перед смер­тью ни разу не вспом­нила обо мне; а кажется, я ее любил как отец… ну да бог ее про­стит. И вправду мол­вить: что ж я такое, чтоб обо мне вспо­ми­нать перед смертью?

Только что она испила воды, как ей стало легче, а минуты через три она скон­ча­лась. При­ло­жили зер­кало к губам – гладко. Я вывел Печо­рина вон из ком­наты, и мы пошли на кре­пост­ной вал; долго мы ходили взад и впе­ред рядом, не говоря ни слова, загнув руки на спину; его лицо ничего не выра­жало осо­бен­ного, и мне стало досадно: я бы на его месте умер с горя. Нако­нец он сел на землю, в тени, и начал что-то чер­тить палоч­кой на песке. Я, зна­ете, больше для при­ли­чия хотел уте­шить его, начал гово­рить; он под­нял голову и засме­ялся… У меня мороз про­бе­жал по коже от этого смеха… Я пошел зака­зы­вать гроб.

При­знаться, я частию для раз­вле­че­ния занялся этим. У меня был кусок тер­ма­ламы, я обил ею гроб и укра­сил его чер­кес­скими сереб­ря­ными галу­нами, кото­рых Гри­го­рий Алек­сан­дро­вич наку­пил для нее же.

На дру­гой день рано утром мы ее похо­ро­нили за кре­по­стью, у речки, возле того места, где она в послед­ний раз сидела; кру­гом ее могилки теперь раз­рос­лись кусты белой ака­ции и бузины. Я хотел было поста­вить крест, да, зна­ете, неловко: все-таки она была не христианка…

– А что Печо­рин? – спро­сил я.

– Печо­рин был долго нездо­ров, исху­дал, бед­няжка; только нико­гда с этих пор мы не гово­рили о Бэле: я видел, что ему будет непри­ятно, так зачем же? Месяца три спу­стя его назна­чили в Е…й полк, и он уехал в Гру­зию. Мы с тех пор не встре­ча­лись, да пом­нится, кто-то недавно мне гово­рил, что он воз­вра­тился в Рос­сию, но в при­ка­зах по кор­пусу не было. Впро­чем, до нашего брата вести поздно доходят.

Тут он пустился в длин­ную дис­сер­та­цию о том, как непри­ятно узна­вать ново­сти годом позже – веро­ятно, для того, чтоб заглу­шить печаль­ные воспоминания.

Я не пере­би­вал его и не слушал.

Через час яви­лась воз­мож­ность ехать; метель утихла, небо про­яс­ни­лось, и мы отпра­ви­лись. Доро­гой невольно я опять завел речь о Бэле и о Печорине.

– А не слы­хали ли вы, что сде­ла­лось с Каз­би­чем? – спро­сил я.

– С Каз­би­чем? А, право, не знаю… Слы­шал я, что на пра­вом фланге у шап­су­гов есть какой-то Каз­бич, уда­лец, кото­рый в крас­ном беш­мете разъ­ез­жает шаж­ком под нашими выстре­лами и пре­веж­ливо рас­кла­ни­ва­ется, когда пуля про­жуж­жит близко; да вряд ли это тот самый.

В Коби мы рас­ста­лись с Мак­си­мом Мак­си­мы­чем; я поехал на поч­то­вых, а он, по при­чине тяже­лой поклажи, не мог за мной сле­до­вать. Мы не наде­я­лись нико­гда более встре­титься, однако встре­ти­лись, и, если хотите, я рас­скажу: это целая исто­рия… Сознай­тесь, однако ж, что Мак­сим Мак­си­мыч чело­век достой­ный ува­же­ния. Если вы созна­е­тесь в этом, то я вполне буду воз­на­граж­ден за свой, может быть, слиш­ком длин­ный рассказ.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *